РУБРИКИ

Пётр Первый

   РЕКЛАМА

Главная

Зоология

Инвестиции

Информатика

Искусство и культура

Исторические личности

История

Кибернетика

Коммуникации и связь

Косметология

Криптология

Кулинария

Культурология

Логика

Логистика

Банковское дело

Безопасность жизнедеятельности

Бизнес-план

Биология

Бухучет управленчучет

Водоснабжение водоотведение

Военная кафедра

География экономическая география

Геодезия

Геология

Животные

Жилищное право

Законодательство и право

Здоровье

Земельное право

Иностранные языки лингвистика

ПОДПИСКА

Рассылка на E-mail

ПОИСК

Пётр Первый

указом о замещении престола оно получило в свое распоряжение престол.

Дворянство и является тем социальным слоем, который, во-первых, прятался за

судорожной тенью Петра и который, во-вторых, ставил этой тени литературные

и другие памятники.

Курсы русской истории оставляют эту сторону «переворота»

несколько в тени. Ключевский туманно упоминает, что «при Петре московское

дворянство должно было (? — И. С.) стать главным туземным орудием

реформы». П. Милюков уже в эмиграции («На чужой стороне» № X, Прага 1925

г.) проговаривается столь же туманно:

«С Петром нас связывает живое чувство родства и общности идей...

Сознательно или бессознательно, на стороне петровской реформы стояло,

конечно, большинство образованного класса, совпадавшего до середины XIX

века с классом дворянским» (подчеркнуто мною. И. Солоневич).

Милюков ставит знак равенства между образованным классом и

классом дворянским и снова делает передержку: дворянство и образованность,

действительно, были синонимами ОТ Петра ДО середины XIX века, когда в

дворянскую массу вклинились первые отряды «разночинцев». Но дворянство и

образованность не были синонимами ДО Петра. Носителями образованности ДО

Петра было и духовенство, и купечество. Духовенство вело, так сказать,

гуманитарную часть этой образованности; купечество — техническую.

Строгановы и Демидовы, строившие первые русские заводы, были, конечно,

представителями технической культуры. Купец Никитин, добравшийся до Индии и

написавший книгу о своем путешествии, не имел среди дворянства никаких

конкурентов. Купцы, организовавшие свои представительства и в Стокгольме, и

в Ганзейских городах, и в Лондоне, посылавшие своих приказчиков вплоть до

Китая и своих землепроходцев вплоть до Камчатки, играли у нас ту же роль,

какую в Западной Европе играли Васко-де-Гама, Магеллан, Колумб и прочие.

Реформы Петра означали, в частности, ликвидацию всей культуры русского

духовенства и русского купечества. Религиозная мысль России, придавленная

полупротестантским синодом, застряла на протестантском богословии и на

синодской канцелярщине, а купечество появилось на общественных подмостках

только в качестве героев Островского, пока Ленин не добил его окончательно.

Но московское купечество было носителем не только технических,

географических или коммерческих знаний: оно строило и русскую

художественную культуру. Советская «История СССР» (стр. 539) говорит:

«Памятниками купеческого строительства являются поразительные по

своей художественной цельности церкви Ярославля, Вологды, Устюга,

Сольвычегодска и прочее... Церковь Грузинской Божией Матери в Москве,

построенная купцом Скрипиным, Воскресенский монастырь, поразительный по

грандиозности и смелости замысла и по фантастическому разнообразию деталей,

Коломенский дворец — первая попытка применить к большой постройке чисто

народный стиль...»

Это все строила купеческая Русь. Она же организовывала русскую

иконопись — иконы рублевских и строгановских писем, которые современная

западноевропейская художественная критика считает высшим достижением

русской живописи вообще и за которые сейчас в Америке платят совершенно

сумасшедшие деньги. С Петром все это было кончено. Русский народный стиль

архитектуры так и погиб в петровских казармах. Русская живопись застряла на

два столетия, чтобы уже на наших глазах снова возникнуть в полотнах и

фресках Васнецова, Нестерова и Врубеля.

По русской национальной культуре Петр и его наследники прошли

батыевым нашествием — от этого нашествия русская культура не оправилась еще

и сейчас. И в основе всего этого лежит петровский указ о единонаследии.

Напомню еще и еще раз: в Московской Руси и мужик и дворянин были

равно обязанными слоями: «крепостной человек служил своему помещику, —

говорит академик Шмурло. — с тем, чтобы дать ему возможность отправлять

службу, так что — перестанет служить помещик, должны быть освобождены от

обязанностей к нему и крестьяне. Этот взгляд глубоко вкоренился в сознание

народное, и когда впоследствии помещики и дворяне стали действительно

освобождаться от военной повинности, то крестьяне с полным основанием

требовали, чтобы освободили и их, но не от рекрутчины, а от

крепостничества». Отметим еще и еще раз принципиальную противоположность

исходных точек западноевропейского и московского крепостного права. На

Западе мужик был порабощен вовсе не во имя каких бы то ни было общих

интересов какого-нибудь киевского, дармштадтского, веронского или

клюнийского уезда. Он был закрепощен потому, что он был завоеван. Он

рассматривался прежде всего как военная добыча. Идеологи монархической

реставрации во Франции времен Наполеона ставили вопрос со всей

откровенностью: мы, аристократия и дворянство, — другая раса, другой народ.

Теоретик буржуазной революции Тьер отвечал им, примерно, теми же доводами:

да, мы — третье сословие, мы — другая раса, раса побежденных, а французская

революция была восстанием побежденных против победителей. Такой точки

зрения в Московской Руси не было никогда; она появилась только

впоследствии, когда рюриковичи, с одной стороны, и гитлеровцы — с другой —

начали разработку рюриковской легенды для идеологического прикрытия своих

практических потребностей.

«По Уложению 1649 года, — говорит Шмурло, — крестьянин был лишен

права сходить с земли, но во всем остальном он остается совершенно

свободным. Закон признавал за ним право на собственность, право заниматься

торговлей, заключать договоры, распоряжаться своим имуществом по

завещанию».

Наши историки — сознательно или бессознательно — допускают очень

существенную терминологическую передержку, ибо «крепостной человек»,

«крепостное право» и «дворянин» в Московской Руси были совсем не тем, чем

они стали в петровской. Московский мужик не был ничьей личной

собственностью. Он не был рабом. Он находился, примерно, в таком же

положении, как в конце прошлого века находился рядовой казак. Мужик в такой

же степени был подчинен своему помещику, как казак своему атаману. Казак не

мог бросить свой полк, не мог сойти со своей земли, атаман мог его

выпороть, — как и помещик крестьянина, — но это был порядок военно-

государственной субординации, а не порядок рабства. Начало рабству положил

Петр.

Вспомним предыдущие попытки дворянства — под предлогом стояния за

Дом Пресвятой Богородицы — наложить свою лапу на власть и на мужика. Эти

попытки неизменно наталкивались на единый фронт крестьянства, купечества,

духовенства и посада — под водительством монархии, и дворянство отступало

вспять. Петр порвал этот фронт на самом решающем его участке — на участке

генерального штаба России.

Дворянству только и оставалось, что ринуться в этот прорыв и

закрепить там свои позиции, что оно и сделало. Око назвало петровский указ

«изящнейшим благодеянием» и в течение двух веков воздвигало его автору

памятники — и бронзовые, и литературные, и всякие другие. Купечество,

духовенство, крестьянство и посад были разгромлены, подавлены и обращены в

рабство. Русская национальная культура была отброшена на века назад.

Русское национальное сознание и до сих пор еще не может высвободиться из-

под наследия петровско-дворянской диктатуры над Россией.

Петровская страсть к иноземщине носила, собственно патологический

характер. П. Милюков повествует о том, как Петр стал строить Петербург:

«Петербург раньше строили на Петербургской стороне, но вдруг

выходит решение перенести торговлю и главное поселение в Кронштадт. Снова

там, по приказу царя, каждая провинция строит огромный корпус, в котором

никто жить не будет и который развалится от времени. В то же время

настоящий город строится между Адмиралтейством и Летним садом, где берег

выше и наводнения не так опасны. Петр снова недоволен. У него новая затея.

Петербург должен походить на Амстердам: улицы надо заменить каналами. Для

этого приказано перенести город на самое низкое место — на Васильевский

остров» («На чужой стороне», т. X).

Но Васильевский остров заливался наводнениями; стали строить

плотины — опять же по образцу амстердамских. Из плотин ничего не вышло, ибо

при тогдашней технике это была работа на десятилетия. Стройку перенесли на

правый берег Невы, на то место, которое и поныне называется Новой

Голландией.

Не имея ровно никакого представления о том, что Ключевский

называет «исторической логикой» и «физиологией народной жизни», Петр не

мог, да, видимо, и не пытался сообразить то обстоятельство, что Голландии

деваться некуда: вся страна стоит на болоте, что, кроме того, Голландия

расположена на берегу незамерзающего моря и что ее континентальная база

расположена тут же за спиной, а не в 600 верстах болот и тайги. Но ни

логика, ни физиология, ни география, ни климат приняты во внимание не были:

«хочу, чтобы все было, как в Голландии». Даже и одежда.

И об этом мы, в свое время, учили в гимназиях и университетах:

Петр, де, сменил неудобные старинные ферязи и прочее на удобное для работы

западноевропейское одеяние. Мы, по тем временам, верили и этому объяснению

— несмотря на всю его совершенно очевидную глупость. Боярская ферязь,

действительно, не была приспособлена для рубки дров — так она рубки дров и

не имела в виду, точно так же, как этой сферы человеческой деятельности не

имеет в виду ни современный смокинг, ни фрак, ни даже пиджак. Но если вам

зимой надо ехать в санях, то лучше ферязи вы и сейчас ничего не найдете. И

если вы всмотритесь в стрелецкое обмундирование, то вы без особенного труда

увидите, что — через 200 лет всякой ерунды с лосинами, киверами,

треуголками и прочим в этом роде — русская армия конца XIX века и начала XX

столетий вернулась к тем же стрельцам: штаны, сапоги, рубаха, шинель и

папаха. Ибо это обмундирование соответствует русскому климату, и русским

пространствам, и русской психологии. Голландские башмаки с пряжками и

чулками могли быть очень красивы, но ни для русской осени, ни для русской

зимы они не годятся никак: нужны сапоги или валенки. Треуголка или кивер

могут быть очень живописны и могут быть практически терпимы при небольших

переходах. Но если солдату нужно делать тысячи верст, то кивер с его

султаном и прочими побрякушками превращается из «головного убора» в очень

обременительную ношу: попробуйте вы спать в кивере или на кивере. Я не

пробовал. А папаху нахлобучил на голову или подложил под голову, и

великолепно... 200 лет потребовалось для того, чтобы вспомнить такую

элементарную простую вещь, как стрелецкая меховая шапка.

Кое о чем мы не вспомнили и до сих пор. Основной торгово-

промышленной организацией Москвы был «торговый дом» — семейное предприятие,

рассчитанное на полное доверие связанных родством соучастников дела. Из

таких «торговых домов» выросли и Строгановы и Демидовы, а в более позднюю

эпоху — Рябушинские, Гучковы, Стахеевы. «Торговый дом» вырос органически из

всего прошлого России, из ее крепкой семейной традиции, из того склада

русской психики, которая перевела на язык семейных отношений даже и высшую

государственную власть: «Царь-батюшка». На этой традиции и в наше время

ездил еще «отец народов».

Торговые дома были разгромлены во имя «кумпанств». С русского

купца драли семь шкур, а добыча переправлялась «кумпанствам» в виде

концессий, субсидий, льгот и всего прочего. А еще более в виде возможностей

ничем не ограниченного воровства, в области которого Алексашка Меньшиков

поставил всероссийский рекорд расторопности.

Из «кумпанств» не вышло ничего. Милюков подсчитывает, что из

сотни петровских фабрик «до Екатерины дожило только два десятка».

Покровский приводит еще более мрачный подсчет: не более десяти процентов.

Марксистские историки рассматривают петровскую эпоху, как результат

«наступления торгового капитала» или (как Покровский) как «прорыв»

торгового капитала к государственной власти. Наступление ли, прорыв ли, но,

во всяком случае, после этого стратегического мероприятия русский торговый

капитал почти на целое столетие вообще исчезает с поверхности русской

экономической жизни: «прорыв» привел к разгрому. Этому соответствовал и

разгром русской деревни. Милюков («История государственного хозяйства»)

приводит также цифры: средняя убыль населения в 1710 году, сравнительно с

последней московской переписью, равняется 40 %. В Пошехоньи из 5356 дворов

от рекрутчины и казенных работ запустел 1551 двор и от побегов — 1366».

Документ 1726 года, то есть сейчас же после смерти Петра, подписанный

«верховниками», говорит:

«После переписи многие крестьяне, которые могли работой своей

доставить деньги померли, в рекруты взяты, и разбежались, а которые могут

ныне работою своей получать деньги на государственную подать, таких

осталось малое число».

Словом, разгромлено было все, по-батыевски. И было бы, конечно

преувеличением взваливать всю вину на Петра: он просто оказался самым

слабым пунктом общего национального фронта — и в прорыв бросилось

дворянство, а никак уж не «торговый капитал», и именно дворянство закрепило

не только новые социальные отношения, но и тот духовный перелом, который

характеризует петровскую эпоху больше, чем что бы то ни было дру-гое.

ПРОРЫВ НА ФРОНТЕ ДУХА

Заводы и флот, регулярная армия и техника — все это было не ново

и в Москве. То принципиально новое, что внес с собою Петр, сводилось к

принципиальному подчинению всего русского всему иностранному. «Философия»

Петра — поскольку можно говорить о его философии — была взята напрокат у

Лейбница, который, шатаясь по дворам немецких владетельных князьков,

снабжал — за сравнительно небольшие деньги — государственной мудростью

владыку варварской России. Административная система была вся списана со

Швеции, откуда, — за уже гораздо большие деньги — приглашались инспецы-

инструктора, ни слова не говорившие по-русски и о русских отношениях не

имевшие уже абсолютно никакого понятия. В военной администрации —

победитель шведов Шереметьев был выброшен вон во имя побежденного

перебежчика Шлиппенбаха — о де Круа я уже не говорю. Церковное управление

было перестроено по протестантскому образцу.

А. Павлов в своем «Курсе русского церковного права» говорит

прямо:

«Взгляд Петра Великого на Церковь... образовался под влиянием

протестантской канонической системы...» Была даже введена и инквизиция, из

которой, впрочем, ничего не вышло. Резали полы кафтанов, вырывали «с

кровью» бороды, закрывали бани — вообще, объявили войну всем внутренним и

внешним национальным признакам России. Россия была объявлена «вторым

сортом», — первым были Шлиппенбахи, де Круа, Лефорты, Остерманы и вообще

«Европа». Русское национальное сознание было принижено так, как при Батые и

при Ленине.

Как могла произойти эта измена, нации и как она могла

продержаться до наших дней?

Петр не только «прорубил окно в Европу», он также продавил дыру в

русском общенациональном фронте. Дворянство устремилось в эту дыру,

захватило власть над страной, и, конечно, для него было необходимо отделить

себя от страны не только политическими и экономическими привилегиями, но и

всем культурным обликом: мы — победители, не такие, как вы — побежденные.

Сама идея захвата власти была взята с Запада. Недаром при Петре

появляется совершенно новый для Руси термин: благородное шляхетство. И если

на западе «шляхта» была отделена от «быдла» целой коллекцией самых

разнообразных культурно-бытовых «пропастей» — то такие же пропасти надо

было вырыть между победителями и побежденными новой после-петровской

России. Если вместо прежнего поместного владельца и тяглого крестьянина, на

разных служебных ступенях несущих одинаковую государственную службу,

возникли шляхтичи, с одной стороны, и раб — с другой стороны, то логически

было необходимо отделить шляхтича от раба всеми технически доступными

способами и внешнего и внутреннего отличия. Нужно было создать иной костюм,

иные развлечения, иное миросозерцание и по мере возможности даже и иной

язык. Всякая общность, и внутренняя, и внешняя, затрудняла бы реализацию

новых отношений. Дворянская фуражка с красным околышем, которую мне

случалось видеть даже и в эмиграции была в последние десятилетия последним

остатком петровских завоеваний. Все потеряно: поместья, чины, молодость и

Россия; сидит человек на церковной паперти и продает газеты. Человек совсем

уже стар и не совсем все-таки трезв. Его коммерческое предприятие очень уже

похоже на подаяние: покупатели норовят не взять мелкой сдачи, купить

ненужную газету: жалко старичка. Но на дворянской голове красуется, все-

таки, дворянская фуражка: последнее, самое последнее, что еще осталось от

прекрасных дней диктатуры его сословия.

Пример этого старичка, впрочем, не совсем исчерпывает дворянскую

проблему сегодняшнего дня: есть еще в эмиграции собрания дворян тамбовской,

а также и прочих губерний. Есть и другие вещи: мой добрый приятель, русский

юноша необычайной одаренности, носивший очень известное в эмиграции имя —

вообще, «жених, что надо» — получил отказ ввиду его недворянского

происхождения. Семья проектировавшейся невесты сидела уже давно «на дне»,

не на таком, как старичок с газетами, но очень близко к газетам: мелкое и

неумелое ремесло, подаяние эмигрантских организаций, и не было даже надежды

на переворот, который возвратит потерянные именья, — обычная и единственная

надежда этого слоя людей, — ибо имений не было уже и в России. Но

дворянское классовое сознание мощно подавляло все очевидности нынешнего и

будущего «экономического» бытия...

Это происходило в эмиграции и почти в середине XX века. Можно

себе представить, что происходило в Тамбовской губернии и в середине

восемнадцатого века. Петр, с его «окном в Европу» и в шляхетство, свалился

как манна небесная, на одержимое похотью власти дворянское сословие. Едва

ли можно предполагать, что дворянство сразу сообразило все вытекающие из

Петра последствия: «великий преобразователь», как и все русские цари,

дворянство недолюбливал очень сильно и считал его сословием лодырей и

тунеядцев. Но он не соображал, что именно он делал, и дворянство едва ли

сразу сообразило, какие из всего этого могут проистечь выгоды. Перед самой

смертью Петр начал, наконец, по-видимому, что-то, все-таки, соображать —

отсюда, кроме болезни, и отчаянное настроение преобразователя. К этому же

моменту сообразило обстановку и дворянство: прежде всего надо убрать

монархию. Все остальное пошло, более или менее, автоматически. Вам нужен

иной костюм, чтобы даже по внешности отгородиться от раба, — вот вам

голландский кафтан с чужого плеча. Вам нужны иные развлечения — вот вам

ассамблеи. Вам нужно иное мировоззрение — вот вам Лейбниц, Пуфендорф,

Шеллинг и Гегель. Вам нужен иной язык — вот, вам, пожалуйста, раньше

голландский, а потом французский. Вам нужно иное искусство — вот вам,

пожалуйста, Растрелли, вместо Рублева, и Ватто — вместо иконописи.

Я этим не хочу сказать, что Лейбниц, ассамблеи, французский язык,

Растрелли или Ватто плохи сами по себе: Лейбниц, говорят, истинно великий

философ, французский язык — очень богатый язык, и Растрелли, конечно,

выдающийся зодчий. Но все дело в том, что ни Лейбниц, ни Растрелли, ни все

прочие были для России совершенно не нужны, и что они были использованы

только для стройки проволочных заграждений между «первенствующим сословием»

и всеми теми, кто остался вне первенствующих рядов. Пресловутая «пропасть

между народом и интеллигенцией» была вырыта именно на этом участке: мужик

молился на иконы рублевских писем и считал Ватто барским баловством — и

был, конечно, совершенно прав. Мужик верил и верит и в Бога и в Россию, а

не в Лейбница и Гегеля и тоже, конечно, совершенно прав. Сейчас это можно

констатировать с абсолютной очевидностью: когда России пришлось плохо, то

даже Сталин ухватился не за Гегеля и Маркса, а за Церковь, за Святую Русь,

и даже за Святого Благоверного Князя Александра Невского. Вот они и

вывезли.

Потери русской культуры были чудовищны. Подсчитать их мы не

сможем никогда. В стройке национальной культуры наступил двухвековой

застой. То, что было создано дворянством — оказалось в большинстве случаев

народу и ненужным, и чуждым. Но, — как и при всех революциях в мире — мы

видим то, что осталось, ТО, что все-таки выросло, и не видим ТОГО, что

погибло. Мы видим Ломоносовых, которым удалось проскочить, видим Шевченко

или Кольцова, которые проскочили изуродованными, и мы не видим и не можем

видеть тех, кто так и не смог проскочить. Мы видим растреллиевские дворцы,

но тот русский стиль зодчества, который в Московской Руси дал такие

«поразительные» образцы, заглох и до сего времени. Заглохла русская

иконопись. (Не забудем, что по тем временам почти вся живопись была

иконописью: и Рафаэль, и да-Винчи, и Микель Анджело были прежде всего

иконописцами. — И.С.)

Заглох русский бытовой роман — даже русский язык стал глохнуть,

ибо тот образованный слой, который должен был создавать русскую

литературную речь, лет полтораста не только говорил, но и думал по-

французски. Заглохло великолепное ремесло Московской Руси, заглохла даже и

петровская промышленность с тем, чтобы двести лет спустя появиться вновь и

вновь — на базе ликвидации мужика, как класса, на базе превращения его в

раба... Боюсь, что сталинская крепостная промышленность удержится еще

меньше, чем крепостная петровская...

Рецепция, принятие иностранной культуры, была необходима не для

того, чтобы поднять или спасти Россию — она в этом не нуждалась, — а для

того, чтобы дворянство могло отгородиться от всех носителей русской

культуры: от купечества, духовенства и крестьянства. Оно и отгородилось. И

уже совсем погибая, переживая последние дни своей политической и еще больше

экономической гегемонии, находясь, «как класс», в совсем предсмертных

конвульсиях, оно, сознательно или бессознательно, все еще старается

напялить на нас немецкий кафтан. И в этом отношении ленинский Маркс только

повторяет петровского Лейбница.

ВЫВОДЫ

Вот вам фактическая сводка того, что было совершено Великим

Петром и чем Россия заплатила за эти свершения. Я — не историк. Я не

производил никаких новых архивных изысканий, не оперировал неизвестными — и

поэтому спорными — историческими материалами. Я более или менее суммировал

только те данные, которые имеются во всех элементарных курсах русской

истории, которые поэтому могут считаться и общеизвестными и бесспорными. Я

совершенно искренне убежден, что из этих общеизвестных и бесспорных фактов

я сделал правильные — логически неизбежные — общие выводы. И что,

следовательно, те выводы, которые делали наши историки — за исключением в

некоторой степени Милюкова, — являются нелогичными выводами. Хорошо понимаю

всю смелость такого заключения. Тем более, что настоящие трудности

начинаются только теперь: как объяснить, все-таки, факт, что «дело Петра»

просуществовало, с большим или меньшим успехом, все-таки, больше двухсот

лет, что почти вся историческая литература считает Петра и гением, и

преобразователем, и что, наконец, эту оценку разделяют столь далекие друг

от друга люди, как Маркс и Пушкин, советские историки и Соловьев,

Ключевский и наши нигилисты из шестидесятников — Чернышевские, Добролюбовы,

Писаревы и прочие. Или — говоря несколько схематически, что в оценке Петра

сходятся и дворянская реакция, и пролетарская революция...

Вспомним о той мысли, которая, по Ключевскому, «инстинктивной

похотью» сказалась в дворянских кругах в эпоху Смутного времени, когда

дворянство, — тогда служилый, а не рабовладельческий класс, — попыталось

«завоевать Россию для себя» и «под предлогом стояния за Дом Пресвятой

Богородицы и за православную веру провозгласило себя владыкой родной

земли».

Эта «похоть», в той или иной степени, всегда свойственна всякому

правящему слою всякой страны. В до-романовской Москве эту похоть пыталось

реализовать потомство удельных князей и было разгромлено Грозным. В Смутное

время, после разгрома княжат — и после совсем уже неудачной попытки

Шуйского восстановить власть аристократической верхушки, — к захвату власти

шло рядовое дворянство, которое, по тогдашним временам могло называться,

если и не совсем демократией, то, во всяком случае, «третьим сословием» так

сказать, тогдашней интеллигенцией. Смутное время закрепило приблизительно

тот перелом, который связан во Франции с Великой французской революцией:

ушла старинная родовая аристократия, пришло деловое и служилое «третье

сословие». Но дальше параллель кончается: во Фракции возник цесаризм,

закончившийся республикой, и республика в окончательной (пока) форме

закрепила завоевания «третьего сословия» — буржуазии. Эти завоевания

оспаривает теперь четвертое сословие — пролетариат.

В Москве ни с цезаризмом, ни с вождизмом ничего не вышло. Ни Лже-

Димитрий, ни Шуйский удержаться не смогли. Ни Ляпунов, ни Минин, ни

Пожарский даже и не пробовали пытаться провозгласить себя вождями

освобожденной страны. Москва спешно и деловито восстановила старинную форму

монархии и, путем всяких исторических натяжек, попыталась связать новую

династию не только с Рюриковичами, но и с «пресветлым корнем» Августа.

Новая династия сразу же утвердилась в качестве полноправной и

традиционной монархии — монархии «волею Божиею», несмотря даже и на

всенародное избрание.

Это избрание ввиду «Пресветлого корени» и всего прочего, должно

было, по существу только утвердить генеалогические права шестнадцатилетнего

мальчика. Ясно: избирали не за «заслуги» и не за «таланты». И вообще, не

столько «избирали», ибо других кандидатов предъявлено не было, и «избирать»

было не из кого, а только подтвердили «законные» права Михаила на

«прадедовский» престол. Собор вернулся — повторяю, не без натяжек — к

основной идее всякой монархии — к «воле Божией», вараженной в случайности

рождения и не зависимой, следовательно, ни от каких человеческих домыслов.

«Заслуги» вызвали бы новую неустойчивость. «Право рождения» ставило

окончательную точку над всякой конкуренцией в «заслугах». Москва сразу

вернулась к существу старой монархии и с чрезвычайной ревностью оберегала

ее «самодержавие». Москва купечества, духовенства, черной сотни, Москва

посадских людей и степенного северного Поволжья категорически восставала

против всяких «конституционных» попыток верхов, как впоследствии, при Анне,

восстали против них и рядовые гвардейцы. Московская Русь понимала очень

хорошо, бесконечно лучше, чем понимала это Петербургская Россия, что

ограничение самодержавия означает: передачу всей власти правящим верхам и,

следовательно, лишение всех прав неправящих низов.

В самой Москве эти низы были налицо. Это они, время от времени,

наводняли собою Красную Площадь, это они, время от времени, расправлялись

со всякими аристократическими попытками, это они поддерживали Грозного.

Было купечество, которое — так же, как и низы, — боялось «конституции».

Петербургская Россия доказала, что эта боязнь была правильна: при

Петербургской России купечество было согнуто в бараний рог. Боялось

ограничения и духовенство. Вспомним, что писал Тихомиров о расправе с этим

духовенством. Вспомним и о страшном упадке русской Церкви, от которого она

не смогла оправиться и до сих пор. Боялось и крестьянство. Вспомним, что

получилось с ним в XVIII веке. В Москве не было конституции. Но в Москве

была традиция, выкованная веками испытаний и поддерживаемая всей массой: и

города и страны. В самой Москве была часть этой массы, готовая поддержать

свои интересы или дубьем, или ропотом, или тем жутким способом народного

голосования, который так блестяще подметил Пушкин: «народ безмолвствует».

Два первых царствования новой династии были, можно сказать

классической эпохой нашей монархии, повторенной в сильно измененных

условиях в XIX веке. Было «едино стадо и един пастырь», но не в стиле «айн

фюрер, айн Рейх», не в стиле вождизма. Ибо монархия есть единоличная

власть, подчиненная традициям страны, ее вере и ее интересам, иначе говоря,

власть одного лица, но без отсебятины. Вождь — тоже одно лицо, но с

отсебятиной. Петр был смесью монарха с вождем — редкий пример царя с

отсебятиной. Первые два Романова — Михаил и Алексей в невероятно тяжких

условиях послереволюционной и послевоенной разрухи и в исключительно

короткий промежуток времени успели и восстановить страну, и установить

некое нормальное равновесие между слоями и классами народа — указать

каждому его место и его тягло. По историческим условиям тягло преобладало

очень сильно. И в этом — как всегда в мире меняющемся и относительном

равновесии — были созданы все необходимые предпосылки нормальной дальнейшей

эволюции страны, до «техники передовых капиталистических стран»

включительно. Но никакого ни места, ни возможности создания классовой

диктатуры в Москве не было. Москва поднялась бы: купецкая — с рублем,

мужицкая — с дубьем, духовная — с анафемой, и претендент в диктаторы был бы

ликвидирован на корню.

Петр, конечно совсем не соображая, что именно он делает, — он, по-

видимому, этого никогда не соображал (Ключевский вежливо говорит: «он был

не охотник до досужих соображений, во всяком деле ему легче давались

подробности работы, чем ее общий план, он лучше соображал средства и цели,

чем следствия») — не успел сообразить даже и того, что оставляет страну без

наследника престола. Петр сообразил, что Санкт-Петербург может быть хорошей

гаванью, но едва ли соображал, что значит высылка правительственного центра

страны на полтора месяца пути по тогдашнему бездорожью. Центр оказался

вынесенным куда-то в далекую болотную глушь, на гнилое чухонское болото,

где вообще никого не было: ни мужиков, ни купцов, ни посадских людей, ни

духовенства, ни даже аристократии. Впоследствии, еще при Петре, там

появился всякий наемный — по преимуществу иностранно-чухонский — сброд,

который по профессии своей, по навыкам своим, и по полному своему

интернационализму повиновался тем, кто ему платит.

Петербург свалился на дворянство, как манна небесная. Вот именно

из этого генерального штаба, созданного Петром и удаленного от

неприятельских позиций Москвы: купечества, крестьянства и прочего можно

было править страной в свое собственное удовольствие, в удовлетворение

своей собственной похоти. Уже на другой день после смерти Петра дворянство

устанавливает свою полную собственную диктатуру. На престол, вопреки и

закону, и традиции, возводится вчерашняя девка, которая, конечно, ничем

править не может и ничем не правит. Ее спаивают, и за нее управляет

дворянство — раньше не очень оформленное, оно очень скоро консолидируется в

касту, ясно сознававшую и свое положение, и свои возможности.

Впрочем, возможно, что и перенос царской резиденции был выдуман

не Петром. В курсе профессора Филиппова, сказано — совсем мельком —

следующее:

«Власть не господствовала над крепким, исторически сложившимся

государственным слоем, а он сам держал ее в известном гармоническом

(подчеркнуто профессором Филипповым) подчинении себе... Недаром поляки в

Смутное время, видя плотность боярской и духовной среды, замыкавшейся около

государя, считали необходимым для проведения своих планов вырвать царя из

этой среды и перенести царскую резиденцию из Москвы куда-нибудь в другое

место». (подчеркнуто профессором Филипповым).

Как видите, при Петре был просто реализован старый польский план.

Царь был вырван не только из «среды», но, в сущности, и из России:

тогдашний Санкт-Петербург Россией, конечно, не был. План врагов России был

реализован одним из ее сословий.

Знало ли сословие о планах поляков? Или эта мысль пришла

самостоятельно Петру? Или была внушена каким-то окружением? И почему никто

против нее не протестовал? Почему после смерти Петра возвращение столицы в

Москву так и не состоялось?

Ничего этого мы не знаем: «не учили». Не знаем и того, кто

позволил пятнадцатилетнему мальчишке Петру таскаться по кабакам и публичным

домам Кокуя. Петра Второго споили просто и откровенно. Но не было ли вокруг

и Петра Первого людей, которые, вместо того, чтобы воспитывать его,

предпочитали то ли активно толкать его в Кокуй, то ли пассивно смотреть,

как он развлекается?

Устроив свой штаб так, как устраивается всякий генеральный штаб,

— подальше от неприятельских позиций, дворянство в течение пятидесяти лет

полностью наверстывает все: и свою так долго неутоленную похоть власти над

родной страной, и годы своих бранных лишений и военного тягла, и, наконец,

свой рабовладельческий голод. Монархия в России перестала существовать. То,

что утвердилось в послепетровскую эпоху, до Павла I, до Александра I или

Николая I — не было монархией. Красной Площади не было. Не было и народа,

который мог бы хотя бы «безмолвствовать». Центр власти был недосягаем и

недостижим, но все нити управления у этого центра остались. Аппарат был в

его руках. Петр, тоже, конечно, вовсе не соображая, что он делает,

разгромил строй московский — управительную машину и создал свою — новую —

вот, те 126 военно-полицейских команд, от которых, по Ключевскому, России

пришлось похуже, чем от Батыя. В этот аппарат были насильственно всажены

обязательные иностранцы. Этот аппарат был пронизан неслыханным дотоле

шпионажем, сыском и соглядатайством. Земский строй был разрушен дотла.

Табель о ранге создал бюрократию — слой людей, «связанных только интересами

чинопроизводства. Петр создал для будущей дворянской диктатуры во-первых,

великолепную и недосягаемую для страны «операционную базу» и, во-вторых,

оторванный от страны и от ее интересов аппарат вооруженного принуждения.

Дворянству только и оставалось: не допустить восстановления монархии, чего

оно и достигло. Во всяком случае, до Николая I, который в первый раз за сто

лет показал вооруженным рабовладельцам декабризма железную руку и ежовые

рукавицы самодержавия. Но справиться с этими рабовладельцами не смог даже и

он.

Дело Петра удержалось потому, что он, разгромив традицию,

опустошив столицу и разорив страну, помер, предоставив полнейший простор

«классовой борьбе» в самом марксистском смысле этого слова. И военный

дворянский слой, самый сильный в эту эпоху непрерывных войн, сразу сел на

шею всем остальным людям страны: подчинил себе Церковь, согнул в бараний

рог купечество, поработил крестьянство и сам отказался от каких бы то ни

было общенациональных долгов, тягот и обязанностей. Дворянство зажило во

всю свою сласть.

С этой точки зрения — помимо всех прочих — объясняется и полный

провал петровского «парниково-казенного воспитания промышленности».

Послепетровские мамаши говорили: «Зачем дворянству география?» География не

нужна была: можно было нанять извозчика, он географию должен был знать. Но

не была нужна и промышленность. Все, что нужно для веселой жизни, включая

Растрелли и Рубенсов, можно получить в готовом виде и за крепостные деньги.

Историки и исторические романисты описывают тот «вихрь наслаждений» —

пиров, балов, зрелищ и пьянства, в который бросилось освобожденное от

чувства долга и от необходимости работать дворянство. Дворянству, если и

был нужен чугун, так только для пушек. Все остальное поставлял «Лондон

щепетильный» и вообще всякие дошлые иностранцы за готовенькие русские

денежки. Денежки же поставлял мужик. Для мужика же были нужны не чугунные,

а ременные изделия. И все было очень хорошо. И во главе всего этого стоял

петровский «парадиз», на который можно было положиться: уж он постарается

не выдать, ибо, если выдаст он, то и ему придется плохо. Петербург —

чиновный, дворянский Петербург — старался не выдать — до февраля 1917 года.

Пришлось плохо и ему, и дворянству, но пришлось плохо и стране.

Вся русская историография написана дворянами. Я совсем не хочу

утверждать, что Соловьев или Ключевский сознательно перевирали

действительность во имя сознательно понятых кастовых интересов. Все это

делается проще. Человек рождается в данной обстановке. Она ему близка и

мила. Она ему родная. Ему мил выкопанный крепостными руками дедовский пруд,

построенная теми же руками дедовская усадьба, воспи-тайные на том же труде

семейные предания и традиции, весь тот круг мыслей, чувства, даже ощущений,

который так блестяще рисовал Лей Толстой. Но ведь Лев Толстой как-никак был

гением — что же требовать от более средних людей? Толстой сам признавался,

что ему дорог, близок и мил только аристократический круг. И даже Стива

Облонский, совершеннейший обормот и прохвост, описан так, что вы невольно

заражаетесь толстовской симпатией. А когда дело доходит до мужика, — то

появляется какой-то Каратаев, которого никогда ни в природе, ни в истории

не существовало, мужик, который о крепостном праве и слыхом не слыхал, —

этакое мягкое и пухлое изголовье для сладких дворянских сновидений о

минувшем прошлом. Не мог же Толстой не понимать, что Каратаев — это

бессмыслица, как не мог же Пушкин не понимать, что в Пугачевском восстании

что-что, а смысл все-таки был; смысл этот был вынужден признать и

Ключевский, и Тихомиров, и даже Катков. А вот для Пушкина это был просто

«бессмысленный бунт». «Бессмысленный и беспощадный» — и больше ничего.

Соловьев — кит нашей историографии, с которого списывали все

остальные историки, сравнивал петровский перелом с «бурей, очищающей

воздух», затхлая, де, атмосфера Московской Руси сменилась освежающим

воздухом Петербурга. Освежение? Это Остерман и Бирон, Миних и Пален —

освежение? Цареубийства, сменяющиеся узурпацией, и узурпации, сменяющиеся

цареубийствами, — это тоже «освежение»? Освежением является полное

порабощение крестьянской массы и обращение ее в двуногий скот? Освежением

является превращение служилого слоя воинов в паразитарную касту

рабовладельцев? Соловьев пишет:

«Преобразования успешно производятся Петрами Великими, но беда,

если за них принимаются Александры Вторые»...

А почему, собственно, беда? В результате петровских

«преобразований» подавляющее большинство населения страны было лишено

всяких человеческих прав. В результате реформы Александра Второго оно эти

права, все-таки, получило. После Петра Россия пережила почти столетие

публичного дома. После Александра Второго мы переживали свой золотой век и

в культуре, и в экономике. Так почему же беда? Ответа на этот вопрос вы не

найдете ни у Пушкина, ни у Толстого, ни у Соловьева, а это были первые люди

своего слоя. Что же говорить об его большинстве? О том большинстве, которое

на постах предводителей дворянства решало уездные дела, на постах

гвардейских офицеров — столичные дела и, стоя во главе колоссального и

боеспособного народа, ухитрялось временами устанавливать свою диктатуру

почти над всей континентальной Европой? Но что выигрывал от этого народ?

Ключевский отвечает своей знаменитой фразой: «государство пухло, а народ

хирел», — фраза неверная, по самому своему существу: народ «хирел» вовсе не

вследствие «распухания государства». В середине XIX века крепостное

крестьянство начало, наконец, физически вымирать от избытка работы и

нехватки питания. И в то же время начало вымирать и дворянство: от

отсутствия работы и избытка питания. Но дворянство, с «естественным

сословным эгоизмом» (Ключевский) крепко держалось за свои паразитарные

права. Что есть «естественный эгоизм»? Является ли право на самоубийство

требованием «естественного эгоизма»?

Во всяком случае, та группа историков, которая выросла и

воспиталась в дворянских гнездах, не могла не вспоминать с благодарностью

имя человека, который стоял у истоков дворянского благополучия. Разумеется,

не все дворянство, не все сто процентов стояли на столь выдержанной

классовой точке зрения. Но, покидая ее, они переходили на другую и тоже

классовую точку зрения — революционную. Именно здесь заключается разгадка

того странного явления, что канонизация Петра характерна и для реакции, и

для революции. И если вы внимательно всмотритесь в методы и реакции, и

революции, то за прикрытием всяких пышных слов, за всякого рода

идеологическими вывесками, предназначенными для простачков, вы найдете

единую линию поведения.

Французская поговорка говорит: «Противоположности сходятся».

Реакция и революция есть по существу одно и то же: и одна и

другая отбрасывают назад, иногда отбрасывают окончательно, как окончательно

выбросила французский народ французская революция. И реакция, и революция

есть, прежде всего, насилие, направленное против органического роста

страны. Совершенно естественно, что методы насилия остаются одними и теми

же: Преображенский приказ и ОГПУ, посессионные крестьяне и концентрационные

лагеря, те воры, которых Петр приказывал собирать побольше, чтобы иметь

гребцов для галер, и советский закон от 8 августа 1931 года, вербовавший

рабов для концентрационных строек; безбожники товарища Ярославского, и

всепьяннейший синод Петра, ладожский канал Петра (единственный законченный

из шести начатых) и Беломорско-Балтийский канал Сталина, сталинские

хлебозаготовители, и 126 петровских полков, табель о рангах у Петра и

партийная книжка у Сталина, — голод, нищета, произвол сверху и разбой

снизу. И та же, по Марксу, «неуязвимая» Россия — «неуязвимая» и при Петре,

и при Сталине, которая чудовищными жертвами оплачивает бездарность гениев и

трусость вождей. Все это, собственно говоря, одно и то же. Здесь

удивительно не только сходство. Здесь удивительно то, как через двести лет

могли повториться те же цели, те же методы, и — боюсь — те же результаты. И

мы, современники гениальнейшего, можем оценить Петра не только по страницам

Ключевского и Соловьева, а и по воспоминаниям собственной шкуры. Это, может

быть, не так научно. Но это нагляднее. Как нагляден был портрет Петра

Первого, висевший в кабинете Сталина.

Страницы: 1, 2, 3, 4


© 2000
При полном или частичном использовании материалов
гиперссылка обязательна.